Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всём, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то всё и развернётся. Я имею в виду событие.
Правда, чтоб осветить его, нам понадобится ещё описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Всё это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждёт, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
А всё ради неё — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — всё ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их посёлке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и всё прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят на кухне у Сергей Петровича. Жён нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чём-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и «сколько кто где прослужил», то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?!
А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится,— и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
— Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
— Цыпа, цыпа! — зовёт догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своём углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева,— есть от чего осатанеть.
И, осатанев, обе наши лысины немедленно накинулись на собак.
Та, что более ущербна, схватила догиню за тощие ляжки. Другая, неизмеримо более совершенная, принялась подтаскивать к ней дога, по дороге дроча его непрестанно.
И сейчас же у всех сделались раскрасневшиеся лица! И руки — толстые, волосатые, потные! И глаза растаращенные! И крики:
— Давай! Вставляй! Давай! Вставляй!
И вот уже ляжки догини елозят на колене старпома, и зад её интеллигентно вырывается, а взгляд — светится человеческим укором.
И тут наш восьмимесячный дог, которого Сергей Петрович так долго подтягивал, настраивая, как инструмент, кончил, не дотянув до ляжек.
Видели бы вы при этом его глаза: в них было всё, что мы описывали ранее.
Королевская струя ударила вверх и в первую очередь досталась великолепной бороде, запутавшись в колечках, потом — носу, по которому так славно стекать, ушам-глазам и, наконец, лысине, теплота которой давно ждала своего применения, а во вторую очередь она досталась люстре и потолку и оттуда же, оттянувшись, капнула на другую, куда более ущербную лысину.
Меня не брали на свалку. Они так и говорили: «Мы тебя не возьмём». Мои братья. Они не брали меня за то, что я не умел врать и всё, как на духу, выкладывал нашей маме. За это меня считали предателем и не брали, хотя о посещении свалки не нужно было расспрашивать — нужно было просто понюхать рядом с ними воздух. Воздух был полон свалки. Свободы и свалки. Въедливый, пронзительный дух. Как мне хотелось на свалку! Там находилась масса интересных вещей. Часть из них сразу же оседала в карманах: полуистлевшие трансформаторы, транзисторы, конденсаторы — всё это приносилось домой и в сей же миг со скандалом и грохотом вылетало в окно под горестный братский плач. Братья рыдали, а я лживо вздыхал и сочувствовал.
— Вылитые отец,— говорила моя мама про моих братьев,— этот тоже женился, приехал из Ленинграда и привёз с собой целый чемодан. И главное, чего?! Радиодеталей! Целый чемодан барахла. Это было его приданое.
Мама всегда ругала папу, а заодно и моих братьев, потому что они были «вылитые отец» и с младых соплей интересовались только техникой. Игрушки они разбирали-крушили-ломали. Я ничего не крушил. Я был «вылитая мать» и создан был для счастья.
Наш средненький, Серёга, всё время что-то протыкал. Однажды он проткнул только что купленную резиновую надувную игрушку — это был олень. Мама её купила, надула, заткнула пробкой, чтоб воздух не выходил, и дала нам поиграть. Серёга вынул гвоздь, сотку: бац! — и оленя не стало. Серёга был выпорот и выгнан на улицу.
— Уходи! — кричала мама.— Мне не нужен такой сын!
И Серёга ушёл. Сначала он всё сидел, сидел внизу на ступеньках, необычайно серьёзный для своих трёх лет. Он сидел и думал, непривычный и взрослый. Потом он встал и ушёл. «К папе».
Серёга нашёлся глубокой ночью. Мать — заплаканная, издёрганная, всклокоченная беготней. «Одна тётя» сняла Серёгу с электрички и сдала его в милицию. Когда мать влетела в отделение, Серёга рисовал на бумаге цветными карандашами. Серёга не удивился. Он дал себя поцеловать, маленький, основательный, толстый карапуз,— дал поцеловать, но остался таким же серьёзным и основательным. Он и сейчас такой же. Мой несгибаемый брат.
Я плакал. Навзрыд. Я плакал, когда Серёга потерялся, когда все, в том числе и я, его искали и когда он нашёлся. Я обнимал его и плакал. Мне было очень хорошо. Именно тогда я и открыл для себя, что плакать, в сущности, приятно и что приятно плачут только те, кто переполнен жалостью прежде всего к самим себе.
Серёгу всегда наказывали первым. Младшего из нас, Валеру, для которого Серёга был непререкаемым авторитетом, наказывали вторым, а меня — самого старшего из братьев — не наказывали вовсе. Их разводили и ставили по углам, а я ходил между ними и просил за них у мамы прощения. Мои братья сами никогда не просили прощения. Они находили в углах каких-то жучков и могли часами стоя с ними играть. Я же в это время тонко изнывал, ходил за матерью, скулил и канючил. Чужие страданья я не мог переносить, а в том, что братья, стоя в углу, молча страдают, я был уверен. И ещё я не мог смотреть по телевизору страшные или жалостливые фильмы, где кого-нибудь убивали. Я убегал на кухню, выглядывал оттуда и спрашивал:
— Мам, ну чего там? Там уже всё, мам?
Братья в эти мгновения заливались злобным хохотом: их ужасно веселило, что я такой слюнтяй.
Телевизор появился в нашем доме очень рано. Это был добрый, лупоглазый КВН. Смотреть его собирались все соседи. Они рассаживались вокруг стола, а мы залезали под стол и, как зачарованные, смотрели там на голые женские ноги. До них можно было дотронуться. Мы дотрагивались, все вздрагивали по-восточному, и нас извлекали из-под стола. Мы жили тогда в маленькой комнатке в общежитии. Там нас обитало шестеро; мама, папа, наша любимая бабуля и нас трое.
Отец редко брал нас на руки, редко ласкал и прижимал к себе, поэтому я хорошо помню те минуты, когда это случалось, помню жёсткую щетину его щёк, помню, как у меня перехватывало горло, когда я к нему прижимался.
После работы он всё время лежал на диване, и нам не разрешалось бегать и шуметь. Отец отдыхал, но иногда он вставал и брал нас с собой, и мы шли гулять. Он любил природу, и мы могли часами бродить, забираясь во всякую глушь. От отца мы многое узнали о жизни муравьёв, лягушек и змей. Он мечтал поселиться в деревне, завести козу, доить её и пить её молоко; пить и доить. Отец бросил нас, когда мне было 16 лет. После очередного скандала он ушёл. Они были очень разные с мамой. Странно, они долго пожили вместе. Два по-своему добрых, но совершенно не подходящих друг другу человека. Во время скандалов высоко кричала мать, а мы, испуганные, забивались куда-нибудь и от ужаса даже не плакали.